Неточные совпадения
И шагом едет в чистом поле,
В мечтанья погрузясь, она;
Душа в ней долго поневоле
Судьбою Ленского полна;
И мыслит: «Что-то с Ольгой стало?
В ней сердце долго ли страдало,
Иль скоро слез
прошла пора?
И где теперь ее сестра?
И где ж беглец людей и
света,
Красавиц модных модный враг,
Где этот пасмурный чудак,
Убийца юного поэта?»
Со временем отчет я вам
Подробно обо всем отдам...
У нас теперь не то в предмете:
Мы лучше поспешим на бал,
Куда стремглав в ямской карете
Уж мой Онегин поскакал.
Перед померкшими домами
Вдоль сонной улицы рядами
Двойные фонари карет
Веселый изливают
светИ радуги на снег наводят;
Усеян плошками кругом,
Блестит великолепный дом;
По цельным окнам тени
ходят,
Мелькают профили голов
И дам и модных чудаков.
И
свет ее с улыбкой встретил;
Успех нас первый окрылил;
Старик Державин нас заметил
И, в гроб
сходя, благословил. //……………………………………
«И полно, Таня! В эти лета
Мы не слыхали про любовь;
А то бы согнала со
светаМеня покойница свекровь». —
«Да как же ты венчалась, няня?» —
«Так, видно, Бог велел. Мой Ваня
Моложе был меня, мой
свет,
А было мне тринадцать лет.
Недели две
ходила сваха
К моей родне, и наконец
Благословил меня отец.
Я горько плакала со страха,
Мне с плачем косу расплели
Да с пеньем в церковь повели.
— Вот говорит пословица: «Для друга семь верст не околица!» — говорил он, снимая картуз. —
Прохожу мимо, вижу
свет в окне, дай, думаю себе, зайду, верно, не спит. А! вот хорошо, что у тебя на столе чай, выпью с удовольствием чашечку: сегодня за обедом объелся всякой дряни, чувствую, что уж начинается в желудке возня. Прикажи-ка мне набить трубку! Где твоя трубка?
Проходит после того десять лет — мудрец все еще держится на
свете, еще больше прежнего кругом в долгах и так же задает обед, и все думают, что он последний, и все уверены, что завтра же потащут хозяина в тюрьму.
Я помню, что в продолжение ночи, предшествовавшей поединку, я не спал ни минуты. Писать я не мог долго: тайное беспокойство мною овладело. С час я
ходил по комнате; потом сел и открыл роман Вальтера Скотта, лежавший у меня на столе: то были «Шотландские пуритане»; я читал сначала с усилием, потом забылся, увлеченный волшебным вымыслом… Неужели шотландскому барду на том
свете не платят за каждую отрадную минуту, которую дарит его книга?..
В передней было очень темно и пусто, ни души, как будто все вынесли; тихонько, на цыпочках
прошел он в гостиную: вся комната была ярко облита лунным
светом; все тут по-прежнему: стулья, зеркало, желтый диван и картинки в рамках.
— Здравствуйте, Алена Ивановна, — начал он как можно развязнее, но голос не послушался его, прервался и задрожал, — я вам… вещь принес… да вот лучше пойдемте сюда… к
свету… — И, бросив ее, он прямо, без приглашения,
прошел в комнату. Старуха побежала за ним; язык ее развязался...
Вон окно в первом этаже: грустно и таинственно
проходил сквозь стекла лунный
свет; вот и второй этаж.
— Ты сказал давеча, что у меня лицо не совсем свежо, измято, — продолжал Обломов, — да, я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но не от климата, не от трудов, а от того, что двенадцать лет во мне был заперт
свет, который искал выхода, но только жег свою тюрьму, не вырвался на волю и угас. Итак, двенадцать лет, милый мой Андрей,
прошло: не хотелось уж мне просыпаться больше.
Лишь только они с Анисьей принялись хозяйничать в барских комнатах вместе, Захар что ни сделает, окажется глупостью. Каждый шаг его — все не то и не так. Пятьдесят пять лет
ходил он на белом
свете с уверенностью, что все, что он ни делает, иначе и лучше сделано быть не может.
— А если, — начала она горячо вопросом, — вы устанете от этой любви, как устали от книг, от службы, от
света; если со временем, без соперницы, без другой любви, уснете вдруг около меня, как у себя на диване, и голос мой не разбудит вас; если опухоль у сердца
пройдет, если даже не другая женщина, а халат ваш будет вам дороже?..
Проходя сквозь строй насмешливых взглядов, он естественно тянулся к ее влюбленному взгляду, как растение к
свету.
Дорогой, в вагоне, он разговаривал с соседями о политике, о новых железных дорогах, и, так же как в Москве, его одолевала путаница понятий, недовольство собой, стыд пред чем-то; но когда он вышел на своей станции, узнал кривого кучера Игната с поднятым воротником кафтана, когда увидал в неярком
свете, падающем из окон станции, свои ковровые сани, своих лошадей с подвязанными хвостами, в сбруе с кольцами и мохрами, когда кучер Игнат, еще в то время как укладывались, рассказал ему деревенские новости, о приходе рядчика и о том, что отелилась Пава, — он почувствовал, что понемногу путаница разъясняется, и стыд и недовольство собой
проходят.
«Честолюбие? Серпуховской?
Свет? Двор?» Ни на чем он не мог остановиться. Всё это имело смысл прежде, но теперь ничего этого уже не было. Он встал с дивана, снял сюртук, выпустил ремень и, открыв мохнатую грудь, чтобы дышать свободнее, прошелся по комнате. «Так
сходят с ума, — повторил он, — и так стреляются… чтобы не было стыдно», добавил он медленно.
Он не раздеваясь
ходил своим ровным шагом взад и вперед по звучному паркету освещенной одною лампой столовой, по ковру темной гостиной, в которой
свет отражался только на большом, недавно сделанном портрете его, висевшем над диваном, и чрез ее кабинет, где горели две свечи, освещая портреты ее родных и приятельниц и красивые, давно близко знакомые ему безделушки ее письменного стола. Чрез ее комнату он доходил до двери спальни и опять поворачивался.
Клим несколько отрезвел к тому времени, как приехали в незнакомый переулок,
прошли темным двором к двухэтажному флигелю в глубине его, и Клим очутился в маленькой, теплой комнате, налитой мутно-розовым
светом.
Было около полуночи, когда Клим пришел домой. У двери в комнату брата стояли его ботинки, а сам Дмитрий, должно быть, уже спал; он не откликнулся на стук в дверь, хотя в комнате его горел огонь, скважина замка пропускала в сумрак коридора желтенькую ленту
света. Климу хотелось есть. Он осторожно заглянул в столовую, там шагали Марина и Кутузов, плечо в плечо друг с другом; Марина
ходила, скрестив руки на груди, опустя голову, Кутузов, размахивая папиросой у своего лица, говорил вполголоса...
— Совсем как безумный. Да и все с ума
сошли. Как будто конца
света ждут. А город — точно разграблен, из окошек все вышвырнуто, висит. И все — безжалостные. Ну, что орут? Какой же это праздник? Это — безумство.
Через полчаса он сидел во тьме своей комнаты, глядя в зеркало, в полосу
света,
свет падал на стекло,
проходя в щель неприкрытой двери, и показывал половину человека в ночном белье, он тоже сидел на диване, согнувшись, держал за шнурок ботинок и раскачивал его, точно решал — куда швырнуть?
Скупо бросив несколько десятков тяжелых капель, туча
прошла, гром стал тише, отдаленней, ярко взглянула в окно луна, и
свет ее как бы толкнул все вокруг, пошевелилась мебель, покачнулась стена.
По двору в сарай
прошли Калитин и водопроводчик, там зажгли огонь. Самгин тихо пошел туда, говоря себе, что этого не надо делать. Он встал за неоткрытой половинкой двери сарая; сквозь щель на пальто его легла полоса
света и разделила надвое; стирая рукой эту желтую ленту, он смотрел в щель и слушал.
Старушка
прошла в комнаты, загремела там железными болтами ставен, в комнату ворвались, одна за другой, две узкие полосы
света.
Владимир зачитался и позабыл все на
свете, погрузясь душою в мир семейственного счастия, и не заметил, как
прошло время.
Вечер так и
прошел; мы были вместо десяти уже в шестнадцати милях от берега. «Ну, завтра чем
свет войдем», — говорили мы, ложась спать. «Что нового?» — спросил я опять, проснувшись утром, Фаддеева. «Васька жаворонка съел», — сказал он. «Что ты, где ж он взял?» — «Поймал на сетках». — «Ну что ж не отняли?» — «Ушел в ростры, не могли отыскать». — «Жаль! Ну а еще что?» — «Еще — ничего». — «Как ничего: а на якорь становиться?» — «Куда те становиться: ишь какая погода! со шканцев на бак не видать».
«Хвастаете, дед: ведь вы три раза
ходили вокруг
света: итого шесть раз!» — «Так; но однажды на самом экваторе корабль захватили штили и нас раза три-четыре перетаскивало то по ту, то по эту сторону экватора».
У англичан море — их почва: им не по чем
ходить больше. Оттого в английском обществе есть множество женщин, которые бывали во всех пяти частях
света.
— С правдой мне жить везде хорошо! — сказал он, — ежели мое дело справедливое, так
ссылай ты меня хоть на край
света, — мне и там с правдой будет хорошо!
— Нужды нет, что он парадов не делает да с полками на нас не
ходит, — говорили они, — зато мы при нем, батюшке,
свет у́зрили! Теперича, вышел ты за ворота: хошь — на месте сиди; хошь — куда хошь иди! А прежде сколько одних порядков было — и не приведи бог!
Раз кто-то уже, видно, сжалился над ней, посоветовал идти к колдунье, жившей в Медвежьем овраге, про которую
ходила слава, что умеет лечить все на
свете болезни.
Я, помнится, обещал вам, что в этой книжке будет и моя сказка. И точно, хотел было это сделать, но увидел, что для сказки моей нужно, по крайней мере, три таких книжки. Думал было особо напечатать ее, но передумал. Ведь я знаю вас: станете смеяться над стариком. Нет, не хочу! Прощайте! Долго, а может быть, совсем, не увидимся. Да что? ведь вам все равно, хоть бы и не было совсем меня на
свете.
Пройдет год, другой — и из вас никто после не вспомнит и не пожалеет о старом пасичнике Рудом Паньке.
По дороге к Ивану пришлось ему
проходить мимо дома, в котором квартировала Катерина Ивановна. В окнах был
свет. Он вдруг остановился и решил войти. Катерину Ивановну он не видал уже более недели. Но ему теперь пришло на ум, что Иван может быть сейчас у ней, особенно накануне такого дня. Позвонив и войдя на лестницу, тускло освещенную китайским фонарем, он увидал спускавшегося сверху человека, в котором, поравнявшись, узнал брата. Тот, стало быть, выходил уже от Катерины Ивановны.
Мучили его тоже разные странные и почти неожиданные совсем желания, например: уж после полночи ему вдруг настоятельно и нестерпимо захотелось
сойти вниз, отпереть дверь,
пройти во флигель и избить Смердякова, но спросили бы вы за что, и сам он решительно не сумел бы изложить ни одной причины в точности, кроме той разве, что стал ему этот лакей ненавистен как самый тяжкий обидчик, какого только можно приискать на
свете.
С Олимпийския вершины
Сходит мать Церера вслед
Похищенной Прозерпины:
Дик лежит пред нею
свет.
Ни угла, ни угощенья
Нет нигде богине там;
И нигде богопочтенья
Не свидетельствует храм.
И человечество, не просветившее в себе божественным
светом этой темной древней стихии, неизбежно
проходит через крестный ужас и смерть войны.
А высший начальник, тоже смотря по тому, нужно ли ему отличиться или в каких он отношениях с министром, — или
ссылает на край
света, или держит в одиночном заключении, или приговаривает к ссылке, к каторге, к смерти, или выпускает, когда его попросит об этом какая-нибудь дама.
— Oh! il est du vrai grand monde, du vrai grand monde, [О, он человек подлинно большого
света, подлинно большого
света,] — про кого-то сказал князь своим громким, самоуверенным голосом и вместе с свояченицей, сопутствуемый почтительными кондукторами и носильщиками,
прошел в дверь станции.
Все жили только для себя, для своего удовольствия, и все слова о Боге и добре были обман. Если же когда поднимались вопросы о том, зачем на
свете всё устроено так дурно, что все делают друг другу зло и все страдают, надо было не думать об этом. Станет скучно — покурила или выпила или, что лучше всего, полюбилась с мужчиной, и
пройдет.
— Известно что… поздно было: какая академия после чада петербургской жизни! — с досадой говорил Райский,
ходя из угла в угол, — у меня, видите, есть имение, есть родство,
свет… Надо бы было все это отдать нищим, взять крест и идти… как говорит один художник, мой приятель. Меня отняли от искусства, как дитя от груди… — Он вздохнул. — Но я ворочусь и дойду! — сказал он решительно. — Время не ушло, я еще не стар…
Но Райский в сенат не поступил, в академии с бюстов не рисовал, между тем много читал, много писал стихов и прозы, танцевал, ездил в
свет,
ходил в театр и к «Армидам» и в это время сочинил три вальса и нарисовал несколько женских портретов. Потом, после бешеной Масленицы, вдруг очнулся, вспомнил о своей артистической карьере и бросился в академию: там ученики молча, углубленно рисовали с бюста, в другой студии писали с торса…
— Есть лучше всех на
свете, красавица, полпуда навоза на ней таскается. Как поклонится — фунт отломится, как павой
пройдет — два нарастет… Одна нога хромая, на один глаз косая, малость конопатая, да зато бо-ога-атая!
Я остался один в этом замурованном склепе и
прошел по колено в бурлящей воде шагов десять. Остановился. Кругом меня был мрак. Мрак непроницаемый, полнейшее отсутствие
света. Я повертывал голову во все стороны, но глаз мой ничего не различал.
Это всегда какой-нибудь «
пройди свет» из отставных солдат или крестьян, но всегда с «чистым» паспортом, так как иначе нельзя получить право быть съемщиком квартиры.
Вдруг лошади подняли головы и насторожили уши, потом они успокоились и опять стали дремать. Сначала мы не обратили на это особого внимания и продолжали разговаривать.
Прошло несколько минут. Я что-то спросил Олентьева и, не получив ответа, повернулся в его сторону. Он стоял на ногах в выжидательной позе и, заслонив рукой
свет костра, смотрел куда-то в сторону.
Гроза
прошла стороной, и после полудня небо очистилось. Солнце так ярко светило, что казалось, будто все предметы на земле сами издают
свет и тепло. День был жаркий и душный.
«Посвящение» в мистерии, по немногим дошедшим до нас сведениям, сопровождалось такими переживаниями, которые новой гранью отделяли человека от его прошлого [Вот известное описание переживаний при посвящении в таинства Изиды у Апулея (Metam. X, 23): «Я дошел до грани смерти, я вступил на порог Прозерпины, и, когда я
прошел через все элементы, я снова возвратился назад; в полночь я видел солнце, сияющее ясно белым
светом; я предстоял пред высшими и низшими богами лицом к лицу и молил их в самой большой близости» (accessi confinium mortis et calcato Proserpinae limine per omnia vectus elemanta remeavi, nocte media vidi solem candido coruscantem lumine; deos inferos et deos superos accessi coram et adoravi de proximo).
Две струи
света резко лились сверху, выделяясь полосами на темном фоне подземелья;
свет этот
проходил в два окна, одно из которых я видел в полу склепа, другое, подальше, очевидно, было пристроено таким же образом; лучи солнца проникали сюда не прямо, а прежде отражались от стен старых гробниц; они разливались в сыром воздухе подземелья, падали на каменные плиты пола, отражались и наполняли все подземелье тусклыми отблесками; стены тоже были сложены из камня; большие широкие колонны массивно вздымались снизу и, раскинув во все стороны свои каменные дуги, крепко смыкались кверху сводчатым потолком.
От этого, понятно, зáмок казался еще страшнее, и даже в ясные дни, когда, бывало, ободренные
светом и громкими голосами птиц, мы подходили к нему поближе, он нередко наводил на нас припадки панического ужаса, — так страшно глядели черные впадины давно выбитых окон; в пустых залах
ходил таинственный шорох: камешки и штукатурка, отрываясь, падали вниз, будя гулкое эхо, и мы бежали без оглядки, а за нами долго еще стояли стук, и топот, и гоготанье.
В остроге Аксенов выучился шить сапоги и на заработанные деньги купил Четьи-Минеи и читал их, когда был
свет в остроге; а по праздникам
ходил в острожную церковь, читал Апостол и пел на клиросе, — голос у него все еще был хорош.